Потом она отняла руку, и они быстро зашагали к маленькому замку-отелю, смутно вырисовывавшемуся на фоне причудливо переплетенных ветвей.
У входа им повстречалась высокая, очень миловидная женщина, одетая без особого вкуса; держа сигарету в зубах, она безуспешно пыталась продеть руки в рукава своего шерстяного жакетика, но порывистый ветер ей мешал. Женевьева помогла ей. Женщины приглядывались друг к другу, улыбаясь чуть ли не сообщнически.
— Это вы дама из пятого номера?
Та рассмеялась.
— Да. Я не слишком надоедаю вам своей игрой?
— Нет, напротив, — возразила Женевьева. — И даже…
— Что даже? Говорите, не стесняйтесь, я обожаю, когда меня просят что-нибудь сыграть.
— Ну если так, если вы хотите доставить нам удовольствие, то, когда вы будете у себя, или, может быть, завтра утром, сыграйте, пожалуйста, «Сонату ми минор» Шуберта. Судя по тому, что я слышала, вы любите Шуберта. И потом, если можно… да что за глупости я говорю, это же для скрипки…
— Говорите, говорите.
— Концертное рондо Шуберта.
Высокая дама оглядела обоих, но видно было, что присматривается она главным образом к Полю, взгляд ее вдруг стал пронзительным. И голос неуловимо изменился.
— Что ж, попытаемся удовлетворить ваше желание.
Они поужинали без особого аппетита и уселись в шезлонги, стоявшие возле живой изгороди. Лягушки надрывались как оглашенные. Поль вздохнул и тут же рассердился на самого себя. Он почувствовал внезапное облегчение, и вздох этот означал освобождение, хотя и было в этом что-то глупое и не особенно лестное для него. Женевьева рассмеялась тихонько и как-то очень тепло. В сущности, то, что с ними произошло, не так уж и плохо.
Как только они вернулись к себе в комнату, тотчас же щелкнула дверь, заскрипел гравий под легкими шагами, и женский голос спросил негромко:
— Вы дома? Если да, то идите сюда, здесь есть местечко, защищенное от ветра.
Они пошли навстречу соседке.
— Меня зовут Мария Флорес Исквиердо, а вас? Поль и Женевьева? Совсем в духе Бернардена де Сен-Пьер, не правда ли?
Она усадила их, сама, ворча, уселась на табурет к роялю, спросила, хорошо ли им, не холодно ли и может ли она начинать.
— Я только немного разомну пальцы, ладно? Так что наберитесь терпения.
Она по-настоящему любила французскую музыку. Все с тем же жаром, который не мог не захватить слушателя, исполняла Дебюсси, Равеля, Дютийе. Потом, после коротенькой паузы, начала играть сонату.
Поль прикрыл глаза. Хотя их окутывала темная ночь, совершенно беззвездная, ему нужна была еще и внутренняя тишина и темнота. Музыка рвала ему сердце. Было это очень давно. Жюлиус играл эту же сонату; как-то вечером он неожиданно встал и попытался вытащить пианино на террасу: «Да помоги же мне!» — и под неумолчный говор берез в парке начал играть Шуберта с какой-то вымученной страстной одержимостью, что было ему так несвойственно, и вместе с тем в игре его чувствовалась уверенность, что дается выбором, окончательным, страшным выбором. Оба они, не шевелясь, слушали, как гаснут в воздухе последние звуки, потом Жюлиус откашлялся и сказал, что к этому разговору он просит никогда не возвращаться. «Я хочу, чтобы ты знал… Я умру через полгода, самое большее через год. Неоперабельный рак. Мне хочется записать еще несколько дисков, а потом — adios. В этой стадии рак практически неизлечим, особенно в мои годы. Я решил закончить то, что начал, — цикл сонат Бетховена. Операция дней моих не продлит или продлит совсем не намного, а мне из-за этого придется оторваться от рояля. Это я и хотел тебе сказать, ты поймешь… Все уговаривают меня лечь на операцию, но я не могу этого больше слышать. Я уезжаю, поселюсь один в Лондоне или Нью-Йорке, буду работать до последнего дня. Вот и все».
В воздухе под рукой этой женщины погас последний звук. Женевьева молчала.
— Сегодня, — устало вздохнув, произнесла пианистка, — я, с вашего разрешения, ничего больше играть не стану, после этой сонаты я чувствую себя окончательно разбитой. — Она потихоньку опустила крышку рояля. — Завтра — другое дело.
Женевьева поблагодарила: завтра они уезжают, но все равно она доставила им огромную радость. «Мой муж очень любит именно эту сонату». И исполнила она ее прекрасно.
Поль оторвался от своих дум без грусти. Жюлиус уехал, закончил свой труд. Умирал он тихо, без боли, без мук, что само по себе уже было чудом, и, когда Поль в последний раз видел его, он лежал на постели, бледный как мертвец. Собрав последние силы, умирающий шепнул Полю на ухо, что любая жизнь прекрасна уже тем, что сама может выбрать себе конец, впрочем, прекрасна, когда она делает любой выбор. На этой же неделе Поль оставил Леонору.
У дверей Женевьева удержала его руку. «Не зажигай, ладно?» Она знала про Жюлиуса, знала все. Он ласково коснулся ее волос. Он любил Женевьеву. Иной раз надо говорить самому себе правду.
Их разбудил стук кулака в стену и веселые звуки Пуленковского «Ослика», скакавшего галопом. Женевьева фыркнула. «Что за несокрушимое у нее здоровье!»
Все кончилось к общему благополучию. Он увезет ее в Ла-Рошель, это всего в двухстах километров отсюда.
Туда он всегда наезжал один.
Одна лавочка на Верхней улице поражала и зрение и слух. Пожалуй, прежде всего слух. Когда постоянный покупатель уверенной рукой отворял дверь, звучал не обычный звонок, чаще всего пронзительный и неприятный, и не новомодный, двухтональный, с перезвоном, какие ставят некоторые торговцы ради шика, а звякал старый, надтреснутый колокольчик, проще говоря, овечий бубенчик. Он тоненько дребезжал, не сразу смиряя свой резкий голосок, и вызывал у меня во рту привкус уксуса. Я и сам затруднился бы объяснить, в чем тут дело, потому что таких бубенчиков у нас никогда и не бывало, но всякий раз, прислушиваясь к его треньканью, я возвращался мыслью к тем давним временам, когда мясо было редкостью, а картошка шла и на завтрак, и на обед, и на ужин. Картошка с уксусом и чесноком…