— Нет, — ответил Жером, — просто слушал «Тоску».
— «Тоску»? — весело подхватил Станислас. — А что там у них происходит?
— Сейчас как раз Скарпио решил из ревности убить Марио.
— И он совершенно прав, — захохотал Станислас, — что ему еще остается?
Он откинулся назад, туда, где притаилась Моника, и Жером сразу же почувствовал огромное облегчение. Дикий безумный рев хора утих, и Жером улыбнулся.
И впрямь, что ему еще остается?
Охотничье шале, сложенное из березовых бревен, с разбросанными по полу шкурами, с каминами и с головками охотничьих жертв, прибитых на стенах, было достаточно просторно. Ничего не скажешь, прекрасное местечко! Но внезапно этот дом показался ему нелепым. Он разбудил Бетти, вынес из машины вещи, разжег камин и попросил сторожа приготовить им поесть. Поужинали они очень весело — под американские песенки, которые наигрывал старенький электрофон, — так вдруг захотелось шальному Станисласу. Потом они оказались в своей спальне вдвоем, он и Моника. Она раздевалась в ванной комнате, а он, сидя в ногах постели, приканчивал бутылку «Вильгельмины».
Он чувствовал, как что-то застыло у него внутри, мучительное и непоправимое. Он знал, что не решится спросить ее: «Значит, это правда? Это он? С каких пор? Почему? И чем все это кончится?» В сущности, он давно не разговаривал с женой. Возил ее повсюду с собой, кормил и ласкал, но не разговаривал. И он безотчетно почувствовал, что эти его старомодные вопросы, чем бы ни были они вызваны, прозвучали бы нелепо, не к месту и, наконец, просто вульгарно.
Пил он усердно, без какой-либо цели, но и не от отчаянья. Просто пил, чтобы успокоиться. Не такой он был человек, чтобы прибегать к снотворным или возбуждающим средствам. Да я просто ничтожество, «славный малый», и только, с горькой усмешкой подумал Жером, и вдруг его охватило презрение к самому себе.
В комнату вошла Моника. Все те же темные волосы, все те же высокие скулы, все тот же спокойный взгляд. На ходу она провела ладонью по его волосам привычным жестом, выражающим одновременно и покорность и властность, и он не отстранился.
— У тебя усталый вид, — сказала она, — ложись поскорее. Вы же завтра чуть свет идете на охоту.
Странно, почему он до сих пор не задумывался над этим. Моника никогда не охотилась, ни разу не пожелала присоединиться к ним. Уверяла, что пугается выстрелов, что вид рвущихся вперед собак ей неприятен, — словом, не любила она охоты. А он никогда, в сущности, не задумывался, почему Моника не хочет пойти с ними, ведь, в конце концов, она не боится ни усталости, ни многочасовой ходьбы, вообще никогда ничего не боится.
— Странно, — проговорил он, и ему вдруг показалось, что язык не слишком повинуется ему, — странно, что ты не любишь охотиться.
Моника рассмеялась.
— Десять лет не перестаешь удивляться?
— Никогда не поздно начать, — ответил он не слишком остроумно и, к собственному своему изумлению, покраснел.
— Да нет, — сказала она, ложась в постель и зевая, — уже поздно. Видишь ли, я очень люблю диких зверей, они близки мне, что ли…
— Близки? — переспросил он.
Моника улыбнулась и потушила лампу со своей стороны.
— Да нет, я просто так сказала. Почему ты не ложишься?
Он покорно стянул свитер, сбросил ботинки, разделся и рухнул поперек постели.
— Ну и лентяй! — заметила она и, перегнувшись через него, потушила его лампу.
Он вслушивался в тишину, Моника дышала ровно, вот-вот она заснет.
— А как по-твоему, — спросил он, и собственный голос показался ему неуверенным и робким, точно у ребенка, — как по-твоему, действительно Ла Кабалль хорошо спела арию Тоски?
— Конечно, превосходно, — ответила она. — А почему ты об этом спрашиваешь?
Они помолчали, потом она расхохоталась своим обычным негромким, непринужденным смехом.
— Под влиянием оперы, а может быть, и осени или той и другой вместе ты становишься романтиком.
Он нагнулся и впотьмах нащупал на ночном столике бутылку «Вильгельмины». Вино обжигало и холодило и не пахло ничем. «Я могу сейчас повернуться, — подумал он, — взять ее в свои объятия и делать с ней все что угодно». И кто-то другой в нем, кто-то ребячески слабый и изголодавшийся, робко протянул руку. Он тронул ее за плечо, и удивительно естественным движением она повернула голову и поцеловала эту руку.
— Спи, — сказала она, — уже поздно. Я сегодня совсем измучилась, а завтра ты будешь измучен. Спи, Жером.
Он убрал руку, повернулся на другой бок, и растерянный ребенок уступил место сорокалетнему мужчине, и этот мужчина, лежа в темноте, согретый выпитым вином, методически, скрупулезно обдумывал, как он может, пользуясь оптическим прицелом и гашеткой, с помощью огня и металла устранить из жизни эту чужую женщину, лежавшую рядом с ним, и этого ненавистного блондина, этого чужака по имени Станислас.
Было уже десять часов. Погода стояла прекрасная, просто ужасающе прекрасная. Целых три часа они бродили по лесам. Егерь засек великолепную серну, и Жером дважды видел ее в бинокль, но сейчас он преследовал иного зверя. У этого зверя были белокурые волосы, замшевый костюм, отделанный кожей, и его очень трудно было подстрелить. Два раза Жером промахивался. В первый раз тот, другой, прыгнул в кусты, решив, что Жером увидел серну. Второй раз между его добычей и поблескивающим черным стволом ружья вдруг неожиданно возникла светловолосая головка Бетти. Но сейчас позиция была беспроигрышной. Станислас Брем стоял в самой середине полянки, прислонив ружье к бедру и перенеся тяжесть тела на одну ногу. Он смотрел на синее небо, на рыжую листву, и лицо его выражало почти непереносимое счастье. Палец Жерома лег на спусковой крючок. Сейчас эта голова разлетится на части, и уже никогда этим белокурым мягким волосам не лежать на руке Моники, сейчас в эту нежную кожу — кожу порочного подростка — вопьется заряд крупной дроби… И вдруг Станислас, как и всякий человек, считающий, что его не видят, поднял обе руки, потянулся, ружье свалилось на землю, а он даже не заметил, поглощенный счастьем, мгновением омерзительного самозабвения.